– Чем скорее он умрет, тем лучше, – ответила Галатея, и говорила она почти официально от лица всех присутствовавших в комнате.
– Ну что ж, очень хорошо, – сказал я, – но пока что он еще жив; и я готов поспорить, вы хотите знать, что он сделает дальше – и это потому, что у него есть тайна, которую мы все жаждем раскрыть, и которая напрочь раскалывает ему голову, и если он сойдет с ума – не беспокойтесь, потому что виноваты будете не вы, а Господь Бог.
Они стали на это возражать; они говорили, что я, на самом деле, Дина вовсе не знаю; они говорили, что он – худший негодяй из всех, когда-либо живших на свете, и я это, к собственному сожалению, однажды сам пойму. Мне было забавно, что они вдруг так резко встали на дыбы. Рой Джонсон поднялся на защиту дам и сказал, что знает Дина лучше всех нас, и что Дин – всего лишь очень интересный и подчас забавный прощелыга. Я вышел найти Дина, и мы с ним немного об этом поговорили.
– Эх, чувак, не переживай, все четко и прекрасно. – Он потирал себе живот и облизывал губы.
4
Девчонки cпуcтилиcь, и мы отчалили в нашу великую ночь, снова подталкивая машину по улице.
– Уиииоу! поехали! – закричал Дин, мы прыгнули на заднее сиденье и заблямкали к маленькому местному Гарлему на Фолсом-стрит.
Заслышав дикого тенор-саксофониста, мы выскочили наружу, в теплую безумную ночь – тот вякал через дорогу: «ИИ-ИЯХ! ИИ-ЙЯХ! ИИ-ЙЯХ!» – и ладони хлопали в такт, и народы вопили: «Давай, давай!» Дин уже вприпрыжку мчался на ту сторону, держа свой палец на весу и вопя:
– Дуй, чувак, дуй! – Кучка цветных в выходных костюмах разогревала толпу перед сценой. То был салун с засыпанным опилками полом и крошечной эстрадой, на которой, не снимая шляп, сгрудились эти парни – они лабали поверх голов, сумасшедшее местечко; чокнутые расхлябанные тетки ошивались в толпе, иногда чуть ли не в домашних халатах, в проходах звякали бутылки. В глубине точки, в темном коридорчике за замызганными туалетами, прислонившись к стенам, стояло множество мужчин и женщин, они пили вино, мешая его с виски, и плевали на звезды. Тенор в шляпе выдувал верха изумительной, совершенно свободной идеи, рифф поднимался и опускался, от «Ий-йях!» переходя к еще более безумному «ИИ-ди-лии-йях!» – он шпарил дальше под перекатывавшийся грохот латаных барабанов, в которые колотил зверского вида негр с бычьей шеей – в гробу он все это видал, он хотел лишь покрепче наказать свою траханую кухню – тресь, тра-та-ти-бум, тресь! Музыка ревела, и у тенора это было, и все знали, что у него это есть. Дин в толпе хватался за голову руками, и то была безумная толпа. Они вынуждали тенора держать и давать дальше – и криками, и дикими взглядами, и он распрямлялся от самой земли и вновь заворачивался книзу со своим саксом, воздевая его в ясном крике петлей вверх так, что покрывал всеобщий фурор. Здоровенная негритянка трясла костями у него под самой дудкой, а он лишь чуть подавался в ее сторону: «Ии! ии! ии!»
Все раскачивались и ревели. Галатея и Мари с бутылками пива в руках взгромоздились на сиденья, трясясь и подпрыгивая. С улицы внутрь вваливались группы цветных парней, в нетерпении спотыкаясь друг о друга.
– Не бросай, чувак! – проревел мужик с сиреной вместо голоса и испустил могучий стон – слышно его было аж до самого Сакраменто, ах-хааа!
– Фуу! – выдохнул Дин. Он потирал себе грудь, живот; с лица у него летели капли пота. Бум, трах! – барабанщик пинками загонял барабаны в погреб и катил потом бит наверх своими убийственными палочками, – тра-та-ти-бум! Крупный толстяк прыгал по сцене, и вся платформа под ним прогибалась и скрипела.
– Йоо! – Пианист лишь бил по клавишах растопыренной пятерней, беря аккорды в интервалах, когда этот великий тенор втягивал в себя воздух перед следующим рывком – китайские гармонии, сотрясавшие пианино до самой последней доски, молоточка и струны, пиуунг! Тенор спрыгнул с платформы и стоял теперь посреди толпы, неистово дуя; шляпа сползла ему на глаза; кто-то поправил ее. Он лишь откинулся назад, притопывая ногой, и выпустил хриплый, надрывный рев, глубже вдохнул, поднял сакс и высоко, привольно выдул свой вопль в воздух. Дин стоял перед ним, опустив лицо к самому раструбу, он бил в ладоши, роняя капли пота прямо на кнопки саксофона, и тенор заметил это и рассмеялся в свою дудку долгим, подрагивающим сумасшедшим хохотком, и все остальные тоже заржали, они всё качались и качались, а тенор, в конце концов, решил сорвать все верха, съежился и долго держал верхнее до, пока остальные громыхали дальше, а крики нарастали, и я уже подумал, что сейчас из ближайшего отделения должны набежать легавые. Дин был в трансе. Глаза саксофониста устремлялись прямо на него: перед ним был безумец, который не только понимал, но любил и жаждал понять больше и гораздо больше того, чем там было, и они начали свою дуэль за это: из сакса вылетало всё – уже не фразы, а лишь крики и крики, от «Бауу!» вниз к «Биип!» и вверх к «ИИИИ!» и вниз к взвизгам и эху обертонов саксофона. Он испробовал всё – вверх, вниз, вбок, верх тормашками, по горизонтали, в тридцать градусов, в сорок – и, наконец, свалился в чьи-то подставленные руки и сдался, а все вокруг толкались и вопили:
– Да! Да! Вот это он залабал! – Дин утирался носовым платком.
Но вот тенор поднялся на эстраду и попросил медленный бит, и грустно взглянул поверх голов в распахнутые двери, и запел «Закрой глаза». Все на минутку примолкло. На теноре был затрепанный замшевнй пиджак, лиловая рубашка, растрескавшиеся башмаки и мешковатые неглаженые штаны; ему было все равно. Он походил на негритянского Хассела. Его большие карие глаза были озабочены печалью и пением песен медленно и с долгими, задумчивыми паузами. Но на втором припеве он возбудился, схватил микрофон и спрыгнул со сцены, склонившись над ним. Чтобы спеть одну ноту, ему пришлось коснуться верха своих ботинок и вытянуть ее вверх до выдоха, и он выдохнул так много, что зашатался от этого и смог оправиться только лишь к следующей долгой медленной ноте. «Му-у-зы-ка-а-ант!» Он изогнулся назад, устремив лицо в потолок и чуть опустив микрофон. Его трясло, он покачивался. Потом нагнулся вперед, почти падая лицом на микрофон. «Сыгра-а-ай нам пес-ню меч-ты-ы» – посмотрел на улицу, что шумела снаружи, скривил в презрении рот – такая хиповая усмешечка Билли Холидэй – «Когда рядом-м есть ты-ы-ы» – покачнулся вбок – «Праздник любви-и» – с отвращением покачал головой, устав от целого мира – «Может вернуть нас» – куда может он нас вернуть? все ждали; он скорбел – «на-азад». Пианист взял аккорд. «Ты лишь закро-о-о-ой свои милые гла-а-за» – губы его задрожали, он взглянул на нас – на Дина и на меня – с выражением, которое, казалось, говорило: эй вы, чего это мы все делаем здесь, в этом тоскливом буром мире? – и сразу после этого подступил к завершению песни – а чтобы закончить, нужна была долгая подготовка, и за это время можно было отправить послание Гарсии двенадцать раз вокруг света, но кому какая разница? ибо здесь мы имели дело с косточками и мякотью самой бедной битовой жизни в богоужасных трущобах человека – так сказал он и так спел он: «Закрой… свои…» – и выдохнул к самому потолку, сквозь него и к звездам, и выше: «Гла-а-аза-ааа» – и, качнувшись, сошел со сцены, чтобы погрузиться в свои думы. Он сел в уголке в окружении кучки парней и совсем не замечал их. Он смотрел вниз и плакал. Он был величайшим из всех.
Мы с Дином подошли к нему поговорить. Пригласили его к себе в машину. Там он внезапно завопил:
– Да! ничего мне больше не нужно, кроме хорошего оттяга! Куда едем? – Дин запрыгал на сиденье, маниакально хихикая. – Потом! потом! – сказал тенор. – Я велю моему мальчику отвезти нас в «Уголок Джемсона», мне там надо петь. Чувак, я ведь живу, чтобы петь. Уже две недели пою «Закрой глаза» – и ничего больше петь не хочу. Чего вы, парни, задумали? – Мы сказали ему, что через два дня едем в Нью-Йорк. – Господи, я ни разу там не был, а говорят, это на самом деле четкий город, но мне грех жаловаться, что я тут вот. Я женат, знаете ли.