– Уии! – вопил Дин. – Берегись! – Он зигзагом бросил наш «форд» сквозь общий поток, он играл со всеми. Он вел машину как индеец. Он выехал на круглый парадный проезд по Бульвару Реформа и покатился по нему, а все восемь спиц этого гигантского колеса выстреливали в нас машинами во всех направлениях – слева, справа, izquiedra, прямо в лоб, а он вопил и подпрыгивал от восторга: – Вот о таком уличном движении я всегда мечтал! Все едут! – Мимо вихрем пронеслась карета скорой помощи. Американские скорые рвутся вперед и лавируют в потоке машин с завывающими сиренами, великолепные знаменитые же кареты индейцев-феллахов просто проносятся по городским улицам на восьмидесяти милях в час, и остальным приходится лишь уворачиваться, а те не тормозят ни перед кем и ни при каких обстоятельствах и летят прямо насквозь. Мы видели, как скорая, виляя, скрылась из глаз в расступившейся плотной уличной толчее на своих расшатанных колесах. Все водители были индейцы. Пешеходы, даже старушки, бегом бежали к автобусам, которые никогда не останавливались. Молодые дельцы Мехико на спор целыми взводами догоняли автобусы и атлетически заскакивали в них на ходу. Шоферы автобусов были босы, безумны, они криво ухмылялись и, сгорбившись, плотно сидели в своих майках за здоровенными низкими рулевыми колесами. Над ними горели иконки. Свет в автобусах был коричневым и зеленоватым, и темные лица на деревянных скамьях были четко очерчены.

В центре Мехико со главному променаду канали тысячи хипстеров в обвисших соломенных шляпах и пиджаках с длинными лацканами, надетых на голое тело: некоторые торговали распятиями, а в переулках – травой, некоторые молились в битовых часовенках рядом с сараями мексиканских варьете. Некоторые тупички были просто помойками с открытыми сточными канавами, и маленькие дверцы вели с них прямо в саманные бары размером со стенной шкаф. Чтобы взять стакан, приходилось перепрыгивать канаву, а на дне этого рва лежало древнее озеро ацтеков. Из бара на улицу можно было выбраться, лишь прижимаясь спиной к стене. Кофе здесь варили с ромом и мускатным орехом. Отовсюду ревело мамбо. Сотни шлюх выстраивались вдоль темных и узких улочек, и их скорбные глаза блестели нам в ночи. Мы бродили как в лихорадке, как лунатики. Ели прекрасные бифштексы по сорок восемь центов в мексиканском кафетерии, выложенном странным кафелем, где несколько поколений музыкантов стояли за одной громадной маримбой – и пели бродячие гитаристы, и старики на углах дудели в трубы. По кислой вони узнавались забегаловки, где давали пульку – граненый стакан кактусового сока, всего за два цента. Ничего не останавливалось; улицы жили всю ночь. Спали нищие, завернувшись в содранные с заборов афиши. Целыми семьями они сидели на тротуарах, играя на маленьких дудочках и хмыкая себе всю ночь напролет. Торчали их босые пятки, горели их мутные свечки, все Мехико было одним огромным табором богемы. На перекрестках старухи разрезали вареные говяжьи головы, оборачивали кусочки тортильями и подавали их с горячим соусом на салфетках из газет. Таков был великий и окончательно дикий, не знающий запретов город детей-феллахов, который, как мы знали, мы обязательно обретем в конце дороги. Дин проходил сквозь это все, и руки болтались у него по бокам как у зомби, рот был раскрыт, глаза блестели – это было его драное и святое паломничество, длившееся до самой зари, когда посреди поля какой-то мальчишка в соломенной шляпе хохотал, болтал и хотел погонять с нами мячик, ибо ничего никогда не кончается.

Потом у меня сделался сильный жар, я стал бредить и потерял сознание. Дизентерия. Я вынырнул из темной круговерти своего разума и понял, что лежу на кровати в восьми тысячах футов над уровнем моря, на крыше мира: я знал, что прожил целую жизнь и еще множество других жизней в бренной атомистической шелухе собственной плоти и что перевидел уже все сны. И еще я видел, как Дин склонился над кухонным столом. Это было несколько ночей спустя, и он уже уезжал из Мехико.

– Чего ты делаешь, чувак? – простонал я.

– Бедняжка Сал, бедняжка, захворал. Ничего, Стэн о тебе позаботится. А теперь слушай, если можешь услышать в своей болезни: здесь я все-таки получил развод от Камиллы и теперь возвращусь к Инез в Нью-Йорк, еду сегодня вечером, если машина выдержит.

– И все это заново? – вскричал я.

– И все это заново, дружище. Надо возвращаться к собственной жизни. Хотелось бы остаться с тобой. Буду молиться, чтобы попробовать вернуться. – Меня схватили спазмы в животе, я скорчился и застонал. Когда же я снова поднял глаза, благородный храбрый Дин стоял со своим старым поломанным чемоданом и глядел на меня сверху. Я больше не знал его, и он знал это, и сочувствовал мне, и натянул одеяло мне на плечи.

– Да, да, да, я сейчас же должен ехать. Старая горячка Сал, до свиданья. – И он ушел. Двенадцать часов спустя, в своей жалкой лихорадке я, наконец, пришел к пониманию того, что его нет. К тому времени он в одиночестве уже гнал машину обратно по банановым горам, именно в это ночное время.

Когда мне стало лучше, я осознал, что он за крыса, но тогда же мне пришлось понять и невообразимую сложность всей его жизни: как он должен был меня здесь бросить, больного, чтобы сладить со своими женами и со своими бедами.

– Ладно, старина Дин, я ничего не скажу.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Дин уехал из Мехико и в Грегории снова встретился с Виктором, и допихал свою колымагу до самого Лейк-Чарльза, Луизиана, где задняя часть, в конце концов, действительно отвалилась прямо на дорогу, как он всегда и ожидал. Поэтому Дин послал Инез телеграмму, и та отправила ему денег на авиабилет, и остаток пути он пролетел. Прибыв в Нью-Йорк со свидетельством о разводе на руках, он взял Инез, и они немедленно отправились в Ньюарк и там женились, и той же самой ночью, сказав ей, что все в порядке, и чтобы она не беспокоилась, и делая логичным то, в чем не было ни порядка, ни логики – а только не поддающиеся оценке прискорбные напряги, он прыгнул в автобус и отчалил через весь ужасающий континент в Сан-Франциско – снова к Камилле и к двум девочкам-малышкам. Итак, он был теперь трижды женат, дважды разведен и жил со своей второй женой.

Осенью я и сам двинулся из Мехико домой, и как-то ночью, сразу за ларедской границей, в Дилли, Техас, стоял на горячей дороге под дуговой лампой, о которую бились летние бабочки, как вдруг услышал шаги из темноты за кругом света, глядь – мимо ковыляет высокий старик с развевающимися сединами и мешком за спиной; завидя меня, он произнес:

– Иди, стенай по человеку, – и сгинул в свою тьму. Означало ли это, что мне, наконец, следует пешком отправиться в свое паломничество по всем темным дорогам Америки? Я затрясся и поспешил в Нью-Йорк, и однажды ночью стоял на темной улочке Манхэттена и кричал в окно квартиры, где, как я полагал, пьянствуют мои друзья. Но из окна высунулась головка хорошенькой девушки и спросила:

– Да? Кто там?

– Сал Парадайз, – ответил я и услышал, как имя мое эхом разнеслось по печальной и пустой улице.

– Поднимайся сюда, – позвала она. – Я как раз варю горячий шоколад. – И вот я поднялся, и там была она – девушка с чистыми и невинными милыми глазами, которые я всегда искал, и так долго к тому же. Мы уговорились любить друг друга безумно. Зимой мы собирались переехать в Сан-Франциско со всеми нашими битыми пожитками и ломаной мебелью на каком-нибудь грузовичке-драндулете. Я написал Дину и рассказал ему об этом. В ответ он прислал громаднейшее письмо в восемнадцать тысяч слов длиной – всё про свои молодые годы в Денвере, и сказал, что приедет за мною, и лично выберет нам старый грузовик, и отвезет нас домой. У нас оставалось шесть недель, чтобы скопить на машину, мы начали работать и считать каждый цент. Как вдруг Дин все равно приехал, на пять с половиной недель раньше, и ни у кого не было никаких денег, чтобы осуществить этот план.

Я вышел как-то погулять среди ночи и вернулся к моей девочке, чтобы рассказать ей, чего я надумал за прогулку. Она встретила меня в темной маленькой прихожей со странной улыбкой. Я что-то начал ей рассказывать, как вдруг заметил необычную тишину в комнате, осмотрелся и увидел на радиоприемнике потрепанную книжку. Я знал, что это была «высокая полуденная вечность» Дина – Пруст. Словно во сне я увидал, как он и сам выходит на цыпочках из комнаты в одних носках. Он уже не мог разговаривать. Он подпрыгивал и смеялся, он заикался, махал руками и говорил: